В.А. Гурьев

НЕОКОНЧЕННАЯ КНИГА Н. С. ВЛАСОВА-ОКСКОГО

 

В 1924 году писатель Николай Степанович Власов-Окский, успевший к тому времени – ему исполнилось уже тридцать шесть лет – издать четырнадцать поэтических сборников и две книги рассказов, впервые приступил к роману…

За плечами у него была насыщенная событиями жизнь и немалый литературный опыт… Пропитанное нуждой детство в родном селе Дуденеве Горбатовского уезда Нижегородской губернии, где 15 (27) апреля 1888 года появился на свет, ранняя смерть отца, начальная сельская школа, нелегкий путь на заработки в Астрахань, рыбный промысел в прикаспийской степи, тяжелый труд матроса и бурлака, возвращение на родину, невольное участие в политической жизни, два ареста, публикации в прессе, первые поэтические сборники, приглашение к сотрудничеству в нижегородской газете, удачная карьера журналиста, прерванная призывом по мобилизации, тверской запасной полк, революция, организация издательского дела и создание литературно-художественного общества в Твери, возвращение в Нижний Новгород и, наконец, направление в конце 1923-го на работу в Москву, где и прожил до своей кончины 8 ноября 1947 года.

«Всегдашнею моей мечтой был переезд в столицу, – признавался Н. С. Власов-Окский в своей первой известной на сегодняшний день автобиографии «Литературная исповедь самоучки», написанной еще в 1920 году. – Там все, что есть наиболее культурного в стране; там процветают искусства; там лучшие служители его…»[1]

Начальный год столичной жизни, казалось, оправдывал ожидания, несмотря на некоторые трудности с бытом, о которых Николай Степанович сообщал литератору Павлу Яковлевичу Заволокину в письме от 18 декабря 1923 года: «В конце октября меня откомандировали из Нижнего в Москву в ЦК водников для редакционной работы в новой воднической газете «На вахте». И вот я около шести недель колотился здесь без жилья, обитая в канцелярии С. Е. Ганьшина (он ведь комендант «Дома Правды»). Теперь при посредстве ЦК водников получил хорошую комнату и устроился в ней вместе с семьей своей».[2] И чуть ниже в том же послании: «Знавший Москву и раньше (наездами), я акклиматизировался в ней весьма скоро. По вечерам бываю во Всероссийском союзе поэтов, у Неоклассиков, в Литературном Особняке и др. На двух вечерах уже сам выступал с чтением своих стихов. Жизнь куда полнее провинциальной! И в редакции атмосфера хорошая».[3] Ничего удивительного: в газете работали поэт Георгий Аркадьевич Шенгели и прозаик Константин Георгиевич Паустовский, а частыми гостями были такие колоритные личности, как Владимир Алексеевич Гиляровский и Алексей Силыч Новиков-Прибой. Кроме упомянутых в письме Заволокину литературных объединений, Николай Степанович посещал также «Цех поэтов», куда его принял Сергей Митрофанович Городецкий по рекомендации Александра Васильевича Ширяевца. Здесь Власов-Окский встретил уже знакомого ему Сергея Александровича Есенина, вместе с которым впоследствии выступал на публике. «Я читал в газете, что вы с поэтами Есениным, Орешиным и Клычковым ездили в Тверь, что там на вечере читали об умершем поэте Ширяевце, – писал Николаю Степановичу 22 июня 1924 года из Нижнего Новгорода добрый знакомый, писатель и журналист Николай Васильевич Крюков. – Все это так прекрасно, в высшей степени интересно, что я завидую Вам искренно радуюсь, что Вы вращаетесь в обществе лучших поэтов нашего времени и находитесь в сфере искусства».[4] А еще в 1924-м у Н. С. Власова-Окского в издательствах тверского литературно-художественного общества им. И. С. Никитина и московской поэтической группы «Неоклассики» вышли стихотворные сборники «Россия» и «Синева», достаточно тепло встреченные критикой. Ощущая в окружающей атмосфере прилив творческих сил, Николай Степанович начал работу над романом, предпослав ему название «Зыбь».

Первое масштабное произведение писателя посвящено ситуации в российской глубинке после февральской революции и октябрьского переворота 1917 года, суть которой изначально проявилась в заголовке. Зыбь – мелкое волнение, рябь – как метафора душевного состояния огромной массы, моря народа, оказавшегося в новой, далеко не всегда понятной реальности, разрушавшей традиционные устои и туманившей сознание настолько, что, поддавшись эффекту толпы, в одном месте люди до смерти забили предполагаемого виновника поджога хутора, а затем таким же образом расправились с зажиточным погорельцем Евстигнеем Варламычем Глотовым, который науськивал их на, может быть, невиновного человека, в другом – чуть не утопили в речной проруби местного священника, найдя в нем главного притеснителя, долженствующего нести наказание за свои грехи… Но зыбь – это еще и трясина, топкое болото, образовавшееся на месте живородящей почвы, где любой опрометчивый шаг может привести к гибели – и духовной, и физической. Так, удовлетворив испепеляющую похоть, сельская учительница Любовь Петровна Фиалкина заклеймила себя «дурной» болезнью, возжелав жену своего сына-солдата, расколол семью Герасим Бабушкин, а его дочь Дуня, наслушавшись речей местного анархиста Паньки Енохина о свободной любви, отдалась парню, понесла от него, оказалась брошенной и, не снеся позора, наложила на себя руки, приладив петлю на яблоне у родительского дома. Внезапным убийцей становится «кроткий, религиозный» житель села Парамон Арефин, не перенесший кражу и гибель своего любимого коня Дружка. То тут, то там случались грабежи, в одном из сел вспыхнула резня из-за помещичьей земли, засеянной крестьянами, «пустило пышный цвет хулиганство», усиливался ропот богатеев на новые порядки, вылившиеся в бесконечные обескровливающие контрибуции, а представителям установившейся власти нет-нет да и приходилось черпать уверенность в ощущении револьвера в кармане…

Места, где происходит действие произведения, хорошо знакомы Николаю Степановичу: село Грошево, лежащее «на высоком правом берегу большой судоходной реки» – родное Дуденево на Оке, соседнее, в восьми верстах, торговое село Дубровское – Богородское, а в названиях деревень Грошевской волости Казаркино, Голубкино, Заречье и Овчинкино отразились реальные Хабарское, Сокол, Заозерье и Кожевено волости Дуденевской.

К сожалению, роман не был окончен: в 1927-м писатель оставляет работу над произведением и больше к «Зыби» не возвращается. О причинах, вынудивших его к такому поступку, Н. С. Власов-Окский рассказывает в очерке об А. С. Новикове-Прибое «Отобразитель морского быта»…

 

И вот встречаюсь я с Алексеем Силычем в Доме Герцена.

– А, пропадавший отыскался! – улыбчиво возгласил он. – Где запропастился? На Волге, что ли?

– И на Волге, и на Оке, и на других реках…

– Пишешь что-нибудь новое?

– Большой роман.

– Давно?

– Около двух лет.

– Близко к концу?

– Глав пять осталось…

– Так заканчивай да знакомь…

– Совсем не буду заканчивать…

– Почему?

– Он у меня в трех частях. И вот первую часть принес я в редакцию «Красной нови». Сдал не редактору, а секретарю. Секретарь вручил рукопись Лелевичу. Эта первая часть идет под знаком февраля 1917 года. Так и названа «Февраль»…

– Ну? – торопит Алексей Силыч.

– Ну и вот близок финал. Прочел Лелевич рукопись и начертал на ней свое заключение: «Февраль подан в нежелательном разрезе»…

– Ну и ты...

– Взял рукопись и ушел…

– Ну, это, брат, совсем ни к черту не годится!.. – даже крякнул Алексей Силыч. – Бурлак, а словно барышня тургеневская!.. Да разве с этой шпаной миндальничают!.. Ты бы к редактору: пусть, дескать, признает, что произведение нехудожественно. А то – «февраль подан в нежелательном разрезе»!.. Для кого этот разрез нежелателен-то? Для Лелевича? Так это же цербер приредакционный!.. Нужно говорить не с ним, а с редактором. Покажи мне эту первую часть… И напрасно тянешь, не заканчиваешь весь роман. Это уже бесхозяйственное отношение к делу…

– Разъездная работа не позволяет, Алексей Силыч. Да и такой прием… Ты же знаешь, я никогда не был склонен к самовытулке… [5]

 

Проблема, как видим, не только в отрицательном отзыве «приредакционного» критика, но и хлебе насущном. К сожалению, газету «На вахте» в связи с сокращением штата пришлось покинуть еще в начале 1925-го. Гонорары внештатного сотрудника – Николай Степанович публиковался в «Рабочей газете», журналах «Экран», «Красная новь» и других московских изданиях – были не слишком большими, чтобы жить на них семьей. Пришлось подыскивать службу. Так писатель оказался в Волжском Государственном речном пароходстве на должности экономического агента. Его главной обязанностью стало инспектирование работы пристаней на Оке и Волге, что требовало длительных командировок, в которых Н. С. Власов-Окский и провел 1925–26 годы. Сложившееся положение порой весьма неблаготворно сказывалось на литературном творчестве, особенно если это касалось больших форм. «Зыбь» требовала постоянного сосредоточенного труда, а из-за частых разъездов свободного времени оставалось мало. Писать урывками крупную вещь становилось все сложнее, да и 1927 год начинался с поисков нового места службы. Тогда, видимо, и возникло решение оставить роман…

Вероятно, имелась еще одна причина, по которой произведение не было завершено: в российской глубинке автор не видел выхода к светлому завтра из постреволюционной зыби, поскольку люди провинции в новых условиях жизни не становились лучше, напротив – вырвавшийся наружу мутный осадок нутра человеческого обращал твердь под ногами в топь, ширящуюся и засасывающую…

«Да нешто это воля!.. Срамота одна, а не воля!.. Смутьянство, мордобой да воровство… Нешто в этом воля, што брать чужое без зазрения совести?! Разве в мордобое воля-то?.. Господь-то батюшка сказал: возлюби ближнего своего, как самого себя… А теперича ближнего-то норовят в морду, в карман лезут к ближнему-то, по душу его идут… Порядка нетути никакого…», – горячо утверждает один из героев повествования богомольный старик Варлам Кондратьевич Летов вскоре после февральской революции, но и в постоктябрьский период слова его не потеряли своей истинности.

«Нежелательный разрез», обозначенный Г. Лелевичем, с развитием действия романа после событий, происходивших «под знаком февраля» 1917-го, становился все глубже, отчего напечатать книгу не представлялось возможным; так и осталась она неоконченной…

После смерти Николая Степановича Власова-Окского рукопись «Зыби» оказалась в архиве столичного Государственного исторического музея, где ее обнаружил внук писателя Валерий Павлович Черкасов; он и подготовил роман к печати…

 


[1] Российский государственный архив литературы и искусства (Далее – РГАЛИ). Ф. 66. Оп. 1. Ед. хр. 1550. Л. 5.

[2] РГАЛИ. Ф. 1068. Оп. 1. Ед. хр. 28. Л. 39.         

[3] Там же.

[4] Письмо Крюкова Н.В. Власову-Окскому Н.С. Нижний Новгород, 22 июня 1924. Личный архив В.А. Гурьева. Л. 1–1 об.

[5] Отдел рукописей Государственного исторического музея. Ф. 429. Ед. хр. 117.

Н. С. ВЛАСОВ-ОКСКИЙ

 

З Ы Б Ь

Роман

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПОД ЗНАКОМ ФЕВРАЛЯ

 

III

Царь от должности отказался

 

В этот вечер и в следующий день на душе Григория и Анны стало легче: как-никак в руках кусок хлеба!

С раннего утра Анна хлопотала около печки, а Григорий во дворе возле скотины. Они имели лошадь и корову. И та и другая чуть ходили, потому что корм их был из рук вон плох: солома и вода. Не только муки, но и отрубей не попадало в их месятку.

– Скотина-то и та чуть дух переводит, – ворчал мужик, загораживая покрепче хлев. – Жаль глядеть на нее… А рядом с грошевским стадом на земле помещика скот-то лучше кормится, чем мы грешные…

В сумерки тихая улица Грошева огласилась сухим постукиванием палки по оконным наличникам. Сельский нарядчик Пахомыч, высокий, скрючившийся, подобно букве «С», худой, белый, как снег, и глухой на левое ухо старик в рваной дубленой шубе, стоптанных лаптях и лохматой, казалось, более старой, чем он сам, рыжей шапке, постукивал в наличники окон своим кривым липовым посохом и возглашал тоненьким надрывающимся голоском:

– Ми-ря-а-не!.. На схо-од-ку!

Григорий Сомов стоял около ворот своего двора.

– Насчет чего, дед, сходка-то? – спросил он.

– Дело необныкновенное, сурьезное… – отвечал Пахомыч, покашливая и помаргивая своими безбровыми глазами.

– Что там такое?

– Бумага пришла из города диковинная… Царь от должности отказался…

– Ну, ври больше! – воскликнул недоверчиво Сомов, а у самого в груди трепыхнулась радость.

– «Ври», говоришь?!. Сёмой десяток доживаю и во вранье уличен не бывал… Разве перед тобой вот одним во вранье раскошелился… – обиделся старик и шагнул прочь.

– Да ты не обижайся, Пахомыч… Я это безо всякого умысла… Так сорвалось от нечаянных слов твоих… – поправился Григорий. – Расскажи толком, как дело-то это вышло…

– Иди на сходку, там из гумаги все узнаешь… – пробрюзжал старик и направился к следующей избе. – Ма-ло-ве-э-ры!..

Сосед справа, Гаврила Лопатин, среднего роста, коренастый, с бородой-хвостом мужик пятидесяти лет, вышел из ворот и огаркнул Сомова:

– Павлыч!

– Что?

– Слышал?

– Да. Оказия!

– С ума сошел старый пес! – выругался Гаврила. – Попадет глухому шайтану…

– Ты думаешь, он разносит небывальщину? – спросил Григорий, подходя к соседу.

– А то как же!

– Почему ты так думаешь?

– Да разве может такое случиться! – воскликнул, всплеснув руками, Лопатин. – Да разве от такой должности отказываются?! Ведь, можно сказать, Бог земной!..

– А может быть, что-нибудь неладно на престоле-то вышло? – загадал Григорий.

– Мели, Емеля, твоя неделя! – фыркнул Гаврила и пошел прочь. – Я пойду у старшины справлюсь…

Григорий вошел в избу и сообщил новость Анне.

– Что же теперь будет, ежели это правда? – непонимающе глядя на мужа, спросила она.

– Поживем – увидим. Хужева не дождемся. Пойду на сходку, там узнаю все досконально… – ответил муж.

– Чай, не сейчас, еще рано…

– Чего рано-то… На такую весть все село в минуту сбежится…

И, вооружившись цигаркою, Григорий пошел на улицу.

Вечер был хмурый, небо темно. С крыш падали, постукиваясь о жесткую корку сугроба, частые капели первой оттепели. На улице тут и там слышались голоса мужиков и баб. Артель подростков под звуки осипшей гармоники громко пела, словно ухала:

 

На позициях воюют,

Грудью лезут на штыки,

А солдаток в плен забрали

Живодеры-кулаки.

 

По дороге шли три мужика и баба: Максим Шестов, Пимен Грачев, Александр Рубашкин и Фекла Грушина. Сомов пристал к ним и побрел к месту сходки.

– Ежели это правда, тогда пропадет Россия-матушка, – молвил Шестов, видимо возобновляя разговор, начатый прежде.

– Почему? – спросил Грачев, высокий, тонкий, как жердь, мужик лет сорока двух, размахивающий руками, как мельница крыльями.

– Ты спрашиваешь: почему? – как бы удивился Шестов. – Царем-то вся земля держится…

– Так ли? – осклабился Рубашкин, низенький, худенький мужичок лет сорока пяти, вечно бьющийся в страшной нужде. – Земля и царь – большая разница… Земля-то вот осталась, а царь-то, говорят, тю-тю!..

Фекла, бойкая тридцатилетняя солдатка-тараторка, в свою очередь, словно горох пересыпала:

– Все ладно, все добро, только бы вольготы побольше да хозяйствишко поднять на ноги. А то за эти годы, за военные-то, совсем захирели мы, совсем захирели. А там будь хоть царь, хоть жарь – все едино. Главнеющее – земля, хлеб да животинка. А то коняг хороших под солдат свели, мужьев и всю молодежь под ружье поставили, а земля-то, сами знаете, она не родит, ежели ее не поковыряешь да не обсеменишь…

– От этого вот, видно, и ты без приплоду… – сострил Шестов.

– Нам, Максим Григорьич, не до этого… Нам об этом и думать некогда. Да и не к лицу оно, такое-то, в ту пору, когда супружник-то, быть может, под пулей стоит… Это которые с жиру бесятся, тем, конечно… А нам нужда да неволя терпеть приказали… Да… Трое ведь у меня на руках-то…

– Конечно, дело солдаткино никудышное… – подтвердил Рубашкин.

– Которые какие, – возразил Грачев, – вон Танька Щукина, солдатка же, да забыла про мужа-то, и с работником, пленным австрийцем, брюхо нажила… А Стешка Тарасова чуть не каждый месяц разного парня меняет…

– Это оттого, какая сурьезность у бабы, – продолжила Фекла. – Которая сурьезная, она и подумает да раздумает, а несурьезная все равно и при муже не побоится… Муж в ворота, а она в другие… Многих, конечно, и нужда гонит на это… Глядит-глядит иная на голодных ребятишек, повздыхает, поплачет да и не удержится от греха…

– А разные свистоплясы, у которых деньга в кармане звенит, такими случаями пользуются… – ввернул Сомов, искоса взглянув на Шестова.

– Ну, как, подал тебе кто-нибудь мучки-то? – вдруг язвительно спросил тот, обернувшись в сторону Григория.

– Я – не нищий, – повысил голос Григорий. – Я честный работник… Поглядим вот, какие песни вы запоете!..

Они подошли к воротам того дома, где собирались сходки.

Изба была битком набита. Услышать необыкновенную весть пришли не только мужики, но и бабы, и подростки. Видные места у передней стены заняли и личности видные: торговцы-горянщики Рыдванов, Загребалов и Гундобин, Андриан Шестов, волостной старшина Михей Серегин, сельский староста Савелий Лукьянов, волостной писарь из мещан уездного города Николай Матвеевич Черняков и сельский писарь Сергей Зюзин.

Сходчики, сидя и стоя, гудели, как пчелы. На лицах их была написана большая нетерпеливость, сильное желание поскорее услышать диковинную новость.

– Пора начинать! – торопили одни.

– Народ еще собирается… – возражали другие.

– Чего собираться-то!.. Изба полна… Все равно не влезут сюда и не услышат… Скажем им… Начинайте…

– Правильно…

– Староста, открывай сход…

Тут поднялся с лавки старшина. Сходку на этот раз открыл он, а не староста. Низенький, кругленький мужчина лет пятидесяти, он, чтобы быть виднее, поднялся на цыпочки и, потирая левою рукою свою потную плешь во всю голову, возгласил звонким слащавым тенорком:

– Тише, миряне…

Голоса стихли.

– Такое дело, миряне… – как-то нерешительно начал Серегин. – Царь наш, инператор всероссийский, значит, упразднился…

– Как упразднился? – ахнула изба.

И мудрено было понять, что скрывалось в этом восклицании – тревога, радость или любопытство, как упразднился…

– Видите ли, братцы… – замялся обычно бойкий на речи, но теперь как-то опешивший, Серегин. – Он отказался от своей должности, то есть от трона…

– Брешешь?! – взвизгнул кто-то позади скрипучим старческим голосом. – От таких местов не отказываются…

Старшина обиделся на такую дерзость по отношению к его званию, но сдержался и продолжал уныло:

– Не захотело его величество больше служить честному миру-народу… А которые не верят словам, то бумаге поверят…

– Какой бумаге? – спросило сразу несколько голосов.

– Манифесты получены… – неспешно выкладывал старшина.

– Ну, так что же ты бобы-то разводишь?! – гаркнула изба. – Получены манифесты, так надо читать их, а не тянуть отсебятину!..

– Я наперед объяснить хотел… – возразил старшина. – А раз так, то сейчас и прочитают. Которые, ежели сидят, встаньте… Николай Матвеич, прочитай им манифесты-то…

Волостной писарь, малокровный, бледнолицый, среднего роста узкогрудый и узкоплечий мужчина лет тридцати, поднялся с места, взял со стола бумаги, развернул их и откашлялся. Откашлявшись, он начал глухим баском читать манифест Николая II об отречении от престола за себя и за сына в пользу брата своего Михаила.

Изба зарокотала. Старики и некоторые бабы начали всхлипывать, клохча:

– Батюшка ты наш! Как тебя измучили, что ты и от державы своей отказался!..

– Нашли о чем жалеть? – выкрикнул Сомов.

– Им-то это, конечно, не по сердцу… – слышалось сзади. – Корона да кошель денежный – два сапога пара…. А клохчут-то денежные…

– Погодите, погодите…

– Как же теперь будет-то? А? – бубнил впереди Рыдванов. – Под Михаилом, значит, будем? А?

– Подождите, миряне: еще не все… – крикнул старшина.

Голоса смолкли. Черняков начал читать отречение Михаила.

– Что за черт, все отказываются?! – гнусаво взвыл трактирщик Шестов, высокий мужчина, сухой, как таракашка, посмыгивая своим сплюснутым носом. Ведь будет же какой-нибудь управитель-то над нами!..

– Гу-гу-гу-гу… – загудели опять старики.

– О чем, старичье, гогочете? – закричал, привстав на скамейку, низенький, тщедушный с бородою-мочалкой мужик лет сорока Иван Ношин, крестьянин-голяк, дважды сидевший в тюрьме за свои политические убеждения. – Кого жалеть?

– Правильно! – загремел целый хор молодых звонких голосов. – За что жалеть?

– Жалеть за то, что он разорял наши хозяйства! За то, что солдатки и дети мрут с голода! За то, что миллионы наших братьев сложили свои головы ни за что ни про что! За то, что по нашим спинам скакала плеть земского начальника! За то, что нас гноили в острогах!

– Тебя вот гноили да никак не сгноили… Жалко!.. – выкрикнул Максим Шестов.

– Молчи, кровопивец! А то от тебя сейчас только мокренько останется! – зарокотала толпа.

Шестов съежился, подвинулся проворно к предпечью и злобно проворчал:

– Теперича этого только и жди…

А Ношин, стоя на скамье и размахивая руками, призывал сходчиков:

– Братцы! Граждане! Товарищи! Теперича такая минута… Теперича… (На глазах его навернулись слезы радости). По этому случаю грянемте марсельезу!..

– Я запрещаю вносить в сходку беспорядок! – крикнул старшина, вскочив на лавку и выставляя на груди свою старшинскую медаль.

– А на кой ляд ты нам теперь нужен! – презрительно ответил Ношин и, размахивая руками, как регент, запел высоким фальцетом:

 

От-ре-чем-ся от ста-ро-го ми-и-ра!..

 

И двадцать-тридцать голосов подхватили:

 

Отряхнем его прах с наших ног!

Нам не нужно златого кумира,

Ненавистен нам царский чертог!

 

И чем дальше, тем больше и больше голосов вплеталось в общий хор. Уже и женские голоса вместе с мужскими выкрикивали:

 

Вперед! Вперед! Вперед!

 

По окончании марсельезы от двери протискался к столу молодой солдат, сын местного крестьянина Александр Бабушкин, только что прибывший в село. Он поднялся на лавку, поднял руку, призывая сходчиков к спокойствию, и обратился к ним:

– Граждане-товарищи! Я только что сейчас со станции. Вчера выехал из Москвы. И там, и в других городах смещают старую власть. Началось с Питера. Забастовали и поднялись рабочие. К ним примкнули солдаты. Царь струсил и отказался от своей власти. Народ арестовывает и бьет полицию. Вместо полицейского начальства теперь выбирают комитеты из самих граждан. Теперь не будет, товарищи, ни приставов, ни земских начальников, ни урядников, ни старшин…

– Долой его, мучителя, кровопивца!.. – зарокотала часть сходчиков и ринулась к столу, где сидел старшина.

Старшина юркнул под лавку.

А Бабушкин продолжал:

– Тише, граждане. Давайте и мы выбирать себе другую власть. Выберемте волостной комитет, а полицейских – к ногтю!..

– Пррра-а-виль-но-о!.. Так и следоваит!..

– Айда, ребятки, бить урядника!..

Старшина низком-низком пробрался вдоль стены к выходу и убежал прочь. Торговцы настороженно сгрудились в кружок и пятились к двери. Изба гудела, как взбаламученное море.

– Довольно! Теперь покажем вам, где раки зимуют!.. – слышалось в сторону торговцев.

И только старики местами шамкали:

– Што же это такое?! Господи Исусе… Слыханное ли дело!.. Как же можно без царя?!

А на улице широко громыхало:

 

Вперед! Вперед! Вперед!

 

IX

Первая кровь

 

Александр – веселый, счастливый – вошел в избу. 

Мать подавала на стол самовар и чайную посуду. Отец заваривал «чай» из сушеных смородиновых листьев. Потом он стал резать хлеб широкими толстыми ломтями. К «чаю» мать подала изюм вместо сахара. Все сели за стол.

– Что это к тебе мужики-то приходили? – спросил отец.

– Панька Ерохин приехал да мутит мужиков: никакой, говорит, теперь власти не нужно и жги, говорит, все богатеевское...

– Ах, он, сукин сын!.. – выругался отец. – Гром-то гремит не из тучи, а из навозной кучи… Ну и что же ты?

– Сказал, что не надо поддаваться таким речам…

– Это правильно! – подхватил отец. – Разве можно без власти? Тогда все вверх дном пойдет… Весь мир человеческий погибнет… Ты – голова, Санька! – похвалил вдруг он. – Тебе только двадцать два, а ты рассудительнее старого…

В это время дверь отворилась, и в избу вошла Лукерья, солдатка, жившая в «задней». Вместе с нею шли ее дочери: Марька шести лет и Грунька – четырех.

Лукерья была высокая, худощавая женщина тридцати лет. Тяжелая крестьянская работа и частые роды (она родила шестерых детей: мальчик и две девочки у нее умерли, а самый младший, полуторагодовалый мальчик Петька, сейчас оставался в «задней») рано состарили бабу. Двухлетняя разлука с мужем и жизнь ни в тех ни в сех: ни вдова, ни жена, ни хозяйка, ни служанка – наложили на бабу отпечаток какой-то робости, нерешительности и приниженности.

Войдя в избу, она стала у порога и, глядя на сидящих за столом, молвила:

– Приятного вам аппетита!

– Просим милости… – произнес затверженный деревенский ответ на ее приветствие Бабушкин-старший. – Садись с нами…

– У меня там Петюнька остался… – смущенно проговорила женщина.

– Что же что остался: не утащат вороны на гнездо, – пошутил мужик.

– Обревется…

– Да, чай, услышишь… через сени только…

– Садись, в самом деле, Лукерья… Чего тут! – приглашал и Александр.

– Спасибо…

– Чего ты кочевряжишься, будто чужая?! – ввернула и свекровь.

– Ладно, ин, присяду…

И Лукерья села на кончик скамьи рядом со свекровью. Потянулись за нею и дети. Обе девочки были тихонькие. Они прижались к материнским коленям и посматривали на стол.

– Ма-ма… о-гур-чи-ка-а… – вдруг заныла тихонько младшая.

– Ш-ш-ш… – остановила ее мать.

– Что это она? – спросил Александр.

– Да так… дурит… – ответила мать.

– Огур-чи-ка-а… – уже громче протянула девочка.

– На, на, иди, Грунятка… – позвал ее Александр и дал ей огурец. – На и хлеба. Садись да ешь… На вот и тебе, Маня… Да ты сама-то, Лукерья, почему ни к чему не притронешься?

– Ладно, я поем… – ответила сноха и взяла кусок хлеба.

Дети вперегонки захрустели огурцами.

Александра с самого приезда его удивляло какое-то странное положение снохи в доме. Работала она много, завтракала и обедала вместе с семьей, а вечером о ней словно забывали… То чай пить, то ужинать не позовут, и женщина, одной ей ведомо, как обходилась по вечерам.

«Кто ее так загнал? – удивлялся он. – Отца и мать нельзя считать жадными и жестокими… Не принизилась же баба сама до такой степени!.. Безгласна, как рыба, и куска сама не спросит…»

– Скучно без мужа-то? – спросил свекор, усмешливо взглянув на сноху.

– Еще бы… как сироты… – тихо ответила та и заморгала глазами.

– Как это так – сироты? – уже проворчал свекор. – Разве ты у чужих живешь?

– Я не про то… Я всем очень довольна… как у отца с матерью родных живу… – поспешила поправиться Лукерья, боязливо взглянув на свекра.

– Что же, спать холодно? – лукаво спросил тот.

– Мало ли что… Без мужа – все без мужа… – отозвалась сноха и закраснелась.

– Терпеть надо… Быть может, недолго осталось… – молвил свекор.

В это время дверь открылась и вошла Дуня. Это была высокая, стройная девушка с миловидным, румяным лицом. Ей было двадцать лет. На голове у нее была синяя тонкая шаль – «полушалок», на плечах короткая «пальтушка» на вате, а на ногах – кожаные полусапожки.

– Где была? – спросила мать.

– У Фроси Ногтевой… – отвечала девушка, смахивая пальто и шаль, после чего подошла к столу и села на лавку рядом с братом. – Теплынь-то какая пошла!.. Лед, говорят, на реке тронулся… Хотела сходить поглядеть, да уж поздно становится…

Действительно, опускались сумерки, и в избе становилось темно.

– Лампа-то заправлена? – спросил отец.

– Готова, – ответила дочь.

– Зажгите.

Александр свернул цигарку, поднялся с лавки и заодно зажег и лампу, и цигарку. Когда были задернуты занавески в окнах и разгорелась лампа, в избе стало веселее.

– Скотина-то обухожена? – спросил отец.

– Я принесла колосу и корове, и лошади… – ответила Лукерья.

– А я сейчас попою лошадь… – добавил Александр.

– Ну, а я пойду на боковую… – решил отец, опрокидывая чашку вверх дном на блюдечко и вылезая из-за стола.

Он помолился в передний угол, обдергал свою рубашку, выбившуюся из-под пояса, и, почесав спину, пошел в сени.

– А я было к тебе, Дуня… – смущенно проговорила Лукерья, обращаясь к золовке.

– А что? – спросила девушка.

– Не дашь ли мне твоих полусапожек сходить завтра к обедне?.. Мои-то все развалились… Хочется помолиться… об Иване… Как он там… – попросила сноха, еще более смущаясь и от просьбы, и от столь длинной, казалось, необычной для нее речи.

– Конечно, конечно, возьми… – поспешила ответить Дуня. – Я утром-то, кстати, никуда не пойду.

– Спасибо… – поблагодарила Лукерья и стала подниматься из-за стола. – И за чай спасибо…

И она повела детей в «заднюю».

Александр пристальным взглядом посмотрел на мать и сестру.

– Что это? – спросил он. – Разве Лукерья из милости живет у нас?

– Почему ты так думаешь? – ответила мать, испытующе глядя на сына.

– Почему это она работает не меньше, а еще, может быть, больше других, а держит себя в семье как-то приниженно и даже благодарит за тот хлеб, который и она добывала?..

– Ну, уж это ты у нее самой спроси…

– И спрошу…

Под окном зазвенела гармоника и семь-восемь громких молодых голосов прогромыхали:

 

Нам не в старости садиться,

В комитетах не бывать.

Нам бы пьяными напиться,

Да побольше погулять.

 

– Не пьяные, а не лучше пьяных… – заметил Александр с неудовольствием.

 

Комитетчик комитетит,

Только глазом поведет,

Девку издали заметит,

Заматанит, отобьет.

 

– Это уж совсем глупо… – проворчал Александр.

– Насчет Лукерьи-то ты правильно, – сказала брату Дуня. – С ней, действительно, что-то чудное творится… Никто, кажись, не обижает ее, хлеб у нас, пока что, тоже без оговорки… А баба притихла как-то, стала неразговорчива, к столу присядет, как у чужих, точно боится лишний кусок взять…

– Отец ничего ее… не одергивает на слове или на куске-то? – спросил брат.

– Ни разу не замечала… – ответила сестра.

– Такого у нас не бывало и в заводе… – прибавила мать.

– Странно! – удивлялся брат. – Надо узнать, в чем тут дело…

В это время в избу вошел отец, и разговор прекратился. Отец прошел к предпечью, помыл руки, вытер их и начал молиться.

– Завтра не пойдешь ли к обедне-то, Герасим? – спросила жена, когда он кончил молитву.

– Нет… Спина ноет чего-то… Пойду-ка отогревать ее на кирпичиках…

И он полез на печку. Дуня начала мыть и перетирать посуду, мать понесла в поставец остатки хлеба и огурцов. Александр стал крутить цигарку.

Вдруг в окна ворвались тревожные звуки пожарного колокольчика:

– Тень-тень-тень-тень!

– Что это, пожар? – встрепенулся Александр и отбросил недоделанную цигарку.

– Должно быть, – молвила сестра и, оставив посуду, отдернула занавеску. – Смотри-ка, вон… зарево… Ишь, как полыщет!..

– В селе? – спросил отец, тревожно высунув голову с печки.

– Нет, за селом где-то…

– Бум-бум-бум-бум… – густо зарокотал другой колокол, церковный.

Александр всмотрелся в темноту и гадательно определял:

– Или хутор… или Голубкино горит… Здорово пылает…

Он вскочил с лавки и начал быстро одеваться. Поспешила к пальтушке и Дуня.

– Пойдешь, отец? – спросил сын.

– Нет… спина ноет… Идите… – кряхтя ответил отец и заворочался на печи.

Александр и Дуня выбежали на улицу. Там началась суета.

– Пожар! Пожар! – кричали тревожные голоса.

– Бум-бум-бум… – торопливо несли тревогу гулкие, раскатистые звуки церковного колокола.

– Тень-тень-тень!.. – подыгрывался к церковному набату маленький визгливый колокольчик у пожарного сарая.

Старый и малый высыпали из домов. Искали глазами, где пожар. Замечали зарево и тревожно определяли, близко ли пожар. Крича и переругиваясь, вывозили дроги и бочки со дворов; хватали торопливо кто топор, кто багор; запрягали лошадей и спешили к пруду за водою.

– Тинь-тинь!.. Бум-бум!.. – между тем торопили колокола.

– Где горит-то?

– За селом где-то…

– Вижу, что за селом, да где?

– Кажись, хутор…

Крича и визжа, люди бежали за село, на зарево.

– Так и есть, хутор…

– Знамо, хутор… Глотова…

Из пожарного сарая выпихивали одну за другою три пожарных машины, выносили багры.

Александр и Дуня бежали в голове толпы.

– Хутор Глотова… – бормотал Александр. – Уж не Енохин ли подействовал?..

– Что подействовало? – не разобрала Дуня.

– Енохин…

– Енохин? – переспросила Дуня и удивленно и пытливо посмотрела на брата. – Какой Енохин?

– Панька…

– При чем он тут? – еще более удивилась сестра.

– Он, говорят, агитирует за поджоги… Да ты-то что так интересуешься этим?

– Будь светло, брат заметил бы, как покраснели щеки сестры после того, как она услышала догадки его насчет Енохина. Но теперь было темно, и смущение Дуни осталось незамеченным.

Хутор Глотова находился в версте от села. Это не был родовой хутор. Богатей-крестьянин Глотов еще в пору столыпинского насаждения отрубных участков выделился на такой участок и мало-помалу его отруб превратился в знатный хутор, доходностью своей не уступающий небольшим имениям. И вот весь он был охвачен пламенем.

– Слышь, корова мычит… Горит, видно… – предположила сестра, когда они подбегали к хутору.

– Должно быть… – подтвердил брат.

Громадные красные языки жадно лизали дерево, огонь яростно пожирал сухую постройку, шипя и потрескивая. Горели дом, двор и житница. Высокий, яркий огненный столб тянулся к темному беззвездному небу. Рои искр летели по ветру, словно золотые пчелки. Черный пахучий дым густо тянулся на село.

Люди беспомощно копошились около дома, растаскивая бревна баграми и поливая воду из ведер. Подоспели, наконец, и машины. Но дело с ними что-то не ладилось. У самой большой машины шланг был худ, как решето.

– Ой, ба-тю-уш-шки! Ка-ра-у-ул! – вдруг послышался из толпы дикий, душу раздирающий крик.

Толпа дрогнула и ринулась на крик.

– У-би-ва-а-ю-у-ут!.. – простонал тот же голос.

Александр, потеряв из вида сестру, кинулся к тому месту, откуда шел крик.

Четверо дюжих мужиков держали и били низкорослого, тщедушного, плюгавенького мужичонку. Били по шее, загорбку, по голове и лицу.

– Попался, зло-дей!..

Тут же стоял высокий, плечистый, с бородою патриарха и взором коршуна пожилой мужик, хозяин хутора Евстигней Варламыч Глотов. Он был бледен, испуган и весь дрожал от злобы.

– Он поджег! – злобно рычал он, указывая на мужичонку, которого били. – Окромя его некому… Весь вечер околачивался около хутора… Его поймали мои ребята…

– Он, он поджег!.. – подтвердили из толпы, видимо, глотовские «ребята».

– Бей, бей его, стервеца, чтобы не повадно было поджигать вдругорядь!.. – гаркнул хуторянин, страшно потрясая своими кулачищами.

Мужики принялись бить ожесточеннее прежнего. Били по чему ни попало.

– Стой, граждане! – послышался вдруг окрик Кукушкина, только что подбежавшего и не могущего приблизиться к месту битья. – Послушайте меня как председателя. Не бейте человека. За самосуд можете понести тяжелую кару… Сдайте пойманного в комитет… Милиционер! Где милиционер?..

– Нет милиционера… – отвечали из толпы. – Спит, должно быть, новая-то охрана…

– Как же быть? – растерянно поводил глазами председатель. – Братцы, ведите его на село… в кутузку… Пускай преступник отвечает перед судом…

Мужики перестали бить пойманного, но Глотов, взбешенный вмешательством кузнеца, закричал им:

– Чего его слушать-то?! Где теперича суд-ат? Бей, ребята, колоти его, поджигателя, в мою голову!.. Я за все отвечаю…

– Двиствительно, бей!.. – поддержал кто-то из толпы. – Чево потакать злодею?!

– Да он ли поджег-то?

– Знамо, он!.. Кто же, окромя его?!

Десятки рук начали смертным боем колотить свою жертву, злобно, как разъяренные звери.

– Братцы, так это же Тимка Пузырь! – выкрикнул какой-то парнишка.

– Что он тебе брат или сват?! – рыкнули на него, отчего тот опрометью кинулся под ноги людей и в страхе стал проворно выбираться из круга.

Мужика между тем сбили с ног. Лежачего били пинками тяжелыми, жесткими каблуками сапог. Кровь ручьями лилась из носа, рта и ушей полуискалеченного человека. Увидя кровь, люди осатанели пуще и били несчастного насмерть. Он сначала кричал, потом неразборчиво бормотал и выл, затем стонал и хрипел и, наконец, совсем затих.

Бабушкин раз десять пытался проникнуть в центр круга, но плечи плотно сжавшихся людей откидывали с силой его назад, словно волны щепку. В конце концов, он, толкаясь локтями, добрался до самой середины круга и ахнул: на земле лежал кровавый ком человеческого мяса.

– Что вы наделали?! – крикнул он. – Ведь вы убили его!..

Толпа зашевелилась и грозно загудела.

– Это из-за тебя, гладкий черт, прикончили человека!.. – вдруг обернулись мужики в сторону Глотова. – Самого тебя, разбойника, прикокошить надо!..

И – десятки рук ухватили хуторянина, поволокли из круга и начали толкать и бить.

– Что вы делаете, разбойники! – всполошился хуторянин и завыл диким голосом.

– Ты во всем виноват, кровопивец!..

Толпа сдавила его как железным кольцом, подмяла под себя и била-била, тиская, как тесто…

– В огонь его, Ирода! – крикнул кто-то.

И – бросили безжизненный ком человеческого мяса в яростное пламя.

Искали было и «ребят» Глотова, но те, увидя такой поворот дела, разбежались.

 

Ночь таяла, тьма редела, близился рассвет. Пламя снижалось. Торчали обуглившиеся бревна и головешки. Толпа рассеивалась.

Александр вспомнил о сестре и начал искать ее глазами. Ее нигде не было видно. Уже выйдя на дорогу к селу, он увидал ее стоящею лицом к пожару. Она была не одна. Рядом с ней стоял тощеватый среднего роста с впалыми щеками заветренного малокровного лица молодой человек в флотской форме. Это был Павел Енохин. Он был двумя годами старше Бабушкина. Побегивая плутоватыми глазами по следам былого хутора, он что-то тоненьким голоском щебетал Дуне.

Поравнявшись с ними, Александр устремил суровый взгляд в глаза Енохина и строгим, словно судейским, голосом выпалил ему прямо лицо:

– Это – твое дело!..

– Что такое? – запетушился тот, в то же время бледнея. – Какое дело?

– Поджог и все остальное… – словно гвозди вбивал Бабушкин страшные слова.

– Не ошибаешься ли? – хорохорился матрос. – И место ли, и время ли для таких речей?!

– Это, –  показал Александр на место пожарища, – дело твое… Плоды твоей агитации…

– Заткни глотку-то, а то…– пригрозил было Енохин, показывая кулак.

– Что ты, брат, говоришь не дело… – вступилась было и Дуня.

– Любуйся плодами… своего языка… – глухо бросил Александр опять в самое лицо Енохина и пошел прочь.

 

XII

Не в своей тарелке

<…>

По случаю праздника и ледохода гуляющих на Гребешке было очень много. Высыпали из села не только парни и девушки, но и бабы, и старики, и старухи. Тут и там по венцу горы одни сидели длинными рядами, другие стояли кучками, третьи бродили по сухой прошлогодней траве. Ребятишки с криком и визгом поджигали эту траву, и низенький огонек проворно бежал по земле, по бугоркам и ямкам, спускаясь до половины горы, и гора из серой превращалась в черную, а над нею поднимался клубами синий пахучий дым. И старые не останавливали малых. Даже радовались:

– Гуще трава будет после пожога-то…

А под горою бушевала река. Разорвав зимние цепи, она быстро катила буйные воды свои. Синеватые, большие и малые льдины, с шумом и треском наталкиваясь одна на другую, плыли по самой середине реки. При столкновениях льдин от них летели целые столбы брызг, блестящих под солнцем, как бриллианты. Вода была высокая. Левый берег, луговой, был затоплен на далеком расстоянии, так что река местами разливалась, как море.

Против Грошева, среди густого бора, на полянках находились село Горбушкино и деревня Свищовка. Теперь вода подобралась к ним и затопила многие избы и амбары, находившиеся на низких местах. Вот-вот она сорвет их!..

– Гляди-ко, братцы, Иордань несет! – крикнул кто-то из стоящих на Гребешке.

– И в самом деле! – подхватило несколько голосов.

По реке, против Гребешка, действительно несло крещенскую «Иордань»: среди льдины большая прорубь, возле – редкие вешки, а над ними возвышался высокий ледяной крест, раскрашенный несколькими красками. Некоторые грошевцы при виде креста сняли свои шапки и перекрестились.

Под самым Гребешком, у подножия его, был расположен небольшой затон, теперь весь затопленный так, что несколько буксирных пароходов и баржей, зимовавших в нем, прижались к самой горе. Водники, оживленные ледоходом, были в движении, суетились на судах, что-то таскали, чем-то стучали, и далеко по реке и горе катилось зычное уханье многоголосой артели:

 

Э-эх, мо-орд-ви-ин, по-дви-инь, да у-у-ух!

Э-эх, мо-ор-до-о-во-о-чку-у, да у-у-ух!